Андрей Бычков. ЛЕВ ТОЛСТОЙ. БЫТИЕ-К-СМЕРТИ. «СМЕРТЬ ИВАНА ИЛЬИЧА»

Лекция из книги «Антропологическое письмо», Курс лекций и семинаров с выпускниками Московской Школы Нового Кино и Литературных курсов им. А.П. и М.А. Чеховых

Наше видение мира конституируется нашей антропологией, которая, в свою очередь, обусловлена неким предельным опытом. И таких пределов, напомню, в фундаментальном рассмотрении всего три, как нас учит серьезная наука – синергийная антропология Сергея Хоружего. Мы проживаем свою жизнь или с оглядкой на бытие-к-смерти, или на свой невроз, или просто виртуализируемся и симулируем. Сегодня мы поговорим об онтологическом размыкании, то есть о размыкании к инобытию, к тому, что лежит за пределами жизни. Насколько смерть как предельный опыт определяет наше мировоззрение, то, как мы конституируем себя? Какое влияние эта фундаментальная рефлексия может оказать на наше творчество? Да и насколько близка она нам в наши постмодернистские времена? Конечно, мы исходим из научной модели, в жизни все три топики размыкания перепутаны, переплетены. Хотя встречаются и относительно чистые случаи. Но все же наша задача, как сказал Ницше, «взглянуть на науку под углом зрения художника, а на искусство под углом зрения жизни». Вот наша оптика. Она нужна нам как художникам. Наша задача – освободить в себе жизнь. В себе, а, следовательно, и в своем читателе. Освободить жизнь, даже если мы пишем про смерть.

Итак, мы говорим об онтологическом размыкании. Исторически самоопределение человека, исходя из предельного опыта смерти, предшествует ориентировке на два других предела. Время фрейдистской парадигмы, конституирования себя через отношение со своим бессознательным приходит лишь в двадцатом веке, а размыкание в сторону виртуального предела набирает силу только в последние десятилетия. Поэтому, разговор об онтологическом размыкании – это такой классический разговор. Начиналось это все давно. В европейской культурной традиции – со времен Древней Греции. Основополагающим для нашей сегодняшней темы, наверное, можно взять предание о древнегреческом царе Мидасе, который долго гонялся за Силеном, сатиром – воспитателем и кормильцем Диониса, чтобы выпытать у него, что же для человека самое лучшее и самое наиважнейшее. И когда, наконец, царь поймал сатира и стал приставать с расспросами, то Силен поначалу долго молчал, а потом расхохотался: «Злополучный однодневный род! Наилучшее для тебя было бы не рождаться, не быть вовсе. А второе по достоинству – поскорее умереть!» То есть основное послание – человек, ты смертен. И это та самая фундаментальная черта, которая нас определяет. Человек – это «человек смертный». И такое понимание до сих пор формирует определенный настрой философской мысли, например, у Хайдеггера. Хайдеггер вводит понятие Четверицы. Графически ее можно изобразить двумя перечеркнутыми линиями, на манер буквы Х. Здесь четыре конца, четыре предела. Человек смертный – это один предел, на другом конце – Божественные (именно Божественные – во множественном числе, не Бог, а Боги). Два других предела олицетворяют собой Небо и Землю, и все это связано, пересекается в некоем центре.  И вот как Хайдеггер определяет, кто такой человек: «Смертные суть люди. Их называют смертными, поскольку только они могут умереть. Умереть это значит осилить смерть как смерть». И далее: «Умирает только человек, умирает постепенно, пока он остается на Земле, под Небом и перед Божественными. Мы говорим «смертный», но думаем и об остальных трех, так как однобоко мыслить Четверицу нельзя». И Хайдеггер продолжает: «Смертные живут, спасая Землю. Оставляя ее самой себе». Но как же мы должны понимать Землю? Здесь Хайдеггер разъясняет: Земля – это, прежде всего наши близкие, дом, очаг, семья, родина. А Небо? «Смертные живут, воспринимая Небо как Небо. Они предоставляют светилам идти своим чередом, они не стараются сделать погожей непогоду и наоборот, они не превращают день в ночь, а ночь в день. Смертные живут в той мере, в какой они ожидают Божественных как Божественных. Надеясь, они протягивают им навстречу несбывшееся. Они ожидают намека на их скорое прибытие и не путают ни с чем знаки их отсутствия. Они не делают себе богов и не подменяют их идолами. В страданиях и несчастьях провидят они Спасение». И последняя цитата: «Смертные живут в той мере, в какой они, будучи смертными, ведут способность умереть к благой смерти, а не к пустому исчезновению и не к бессмысленной задержке в земном пребывании. В спасении Земли, в восприятии Неба, в ожидании Божественных и в направлении своей жизни к смерти сбывается проживание как четверичное украшение Четверицы».

            Так разворачивается концепт смертности у Хайдеггера в середине двадцатого века. Но такой строй мысли все же не может не отозваться в нас и сегодня. Мы – конечные во времени существа. И если мы из этого исходим, то конечность наша должна как-то обуславливать и нашу жизнь. И даже если мы и атеисты, то, может быть, и тем более, мы должны помнить о смерти. Даже, если жизнь в отсутствие Бога кажется нам абсурдной. Да – нас никогда не было раньше, миллиарды миллиардов и так далее лет. Вот зачем-то мы родились, на какое-то мгновение – в сравнении с этими космическими временными масштабами. И снова исчезаем, превращаемся в ничто, и нас никогда – опять же миллиарды миллиардов и так далее лет – никогда больше не будет. Фантастика! Вот где действительно чудо! Зачем тогда все это? Зачем рождаться? Но и такая точка зрения может как-то конституировать нас в нашей ежедневной практике. Помните, как у Достоевского, с размышлениями Кириллова в «Бесах» – «Если Бога нет, то я Бог». И следовательно – все позволено. И позволено и самоубийство. Но если же мы люди верующие, и вдобавок понимаем всю неизбежность зла, творящегося на земле, порочность мира, дьявольское действие страстей, то мы тем более можем переустроить себя через отношение с Божественным пределом, через обращение к Инобытию, к бытию Бога. И если мы выбираем этот путь и начинаем с метанойи, с отказа от мира страстей, с обращения, и вступаем в борьбу с пагубными страстями, то, победив их, ждем помощи высших сил, и верим, что они пойдут нам навстречу. То есть, опять в нас работает, нас преобразует этот Внеположный Исток, Божественный предел. И таков в православии органон исихазма. 

            Стоит, все же заметить, что онтологический предел обычно понимают как некую финальную точку, точку смерти. Однако французский физиолог Биша, анализировавший смертные феномены, пришел к выводу, что смерть – это не точка, а некая линия. И, кстати, работы Биша читали и знали Фуко и Делез. И это понимание смерти, как линии, они перенесли и в философию. То есть стали говорить о некоей линии смерти, как она проходит через всю нашу жизнь. Как вблизи нее происходят все кардинальные изгибы всех других наших жизненных линий. И как важно с ней, в каком-то смысле, играть. И для Фуко, например, это была жизненная стратегия. Фуко говорил о самоубийстве длиной в жизнь. Такая вот почти самурайская доктрина.

Но перейдем все же к Толстому… Следуя плану наших лекций, набросаем небольшой антропологический очерк великого писателя. Мы начинаем разговор о Толстом после Достоевского. Вы помните, что с Достоевским мы говорили о противоположных элементах. Так вот, в каком-то смысле, Толстой и Достоевский тоже – противоположные элементы. Если Федор Михайлович тяготел к рефлексии, то Лев Николаевич – прежде всего, к действию. Оттого и разная такая мысль.

Толстой поражает своей невероятной мощью. Это страсть к жизни, способность слиться с ней, быть ей самой. И так с самого начала и до конца. Восьмидесятилетним старцем он был по-прежнему вынослив и сноровист. Косил траву, как сорокалетний крестьянин.

И раз уж у нас разговор сегодня о размыкании в сторону смертного предела, то и разговор о Толстом хочется начать с конца. В конце своей жизни он бросил не только литературу, он бросил и семью, и дом. Он хотел раздать свое имущество и деньги бедным, хотел продать даже фортепьяно. В последние годы он постоянно ссорился с Софьей Андреевной, своей женой, из-за денег, из-за прав на его литературные произведения, которые он хотел передать своему сподвижнику Черткову, чтобы тот выкупил землю у наследников писателя по завещанию и передал ее крестьянам деревень Ясная Поляна и Грумант. Ссора была и накануне его побега. И ночью Толстой просто бежал из дома в сопровождении своего врача, Маковицкого. Лишь бы не оставаться больше в семейном гнезде. И парадокс – он даже не знал, куда бежать. Не знал, куда ехать. Сначала хотели куда-то на восток, потом решили на юг, в Болгарию, а визы сделать по пути. Он решил начать новую жизнь. А ему было уже восемьдесят два! И если бы не это проклятое крупозное воспаление легких, то Толстой мог бы прожить, может быть, и до ста. Это же был очень могучий человек. И тогда, быть может, бежав от прежней жизни, он нашел бы в себе и какого-то нового Толстого. И у нас был бы какой-то другой, новый Толстой. Но судьба распорядилась иначе. Его последним пределом на земле оказалась железнодорожная станция под названием Астапово.

За девять лет до этого предельного события, в 1901-м году, Толстого отлучили от церкви. Формально за то, что в своем романе «Воскресение» он подверг критике обрядовые стороны православия, но для Церкви это было последней каплей, потому что критиковал он православие уже давно. Его, конечно, не прокляли, это не была анафема, что с ним нельзя было бы общаться верующим, это было просто отлучение. И более того, церковь много раз обращалась к нему, чтобы он покаялся. Но каждый раз Толстой отвечал: «Нет». И даже когда разнеслась весть, что Толстой умирает, в Астапово был послан старец из Оптиной пустыни с наставлениями, что достаточно было бы, если бы Толстой произнес одно только слово «каюсь», и тогда отлучение было бы снято, и церковь приняла бы его обратно в свое лоно. Но, узнав о посланнике, Толстой сказал: «Никаких попов, никакого покаяния». И старца просто не пустили. И хоронили Толстого даже без обряда. Не было даже отпевания. И такое было в Российской империи в первый раз – похороны великого человека и без православного обряда! Но Лев Николаевич выступал не только против церкви, но и против государства, против общества, против всего, что калечит и унижает человека, как личность. Вот таков был Толстой – великий нонконформист. Все это, я надеюсь, вы знаете.

Как пишет Набоков, Толстого, по большому счету, интересовали лишь две вещи – жизнь и смерть. Темы, которые интересуют великих писателей. Если жить, то быть частью жизненных стихий. Не просто наблюдать со стороны, а быть ими. Ощущать, быть тем, о чем ты пишешь. В Толстом всегда бурлили страсти, но смолоду в нем была сильно развита и моральная, нравственная сторона. Но, увы, в конце концов, проповедник в Толстом победил художника. Лев Николаевич отказался от литературы, от искусства во имя религии. Наверное, это тоже была такая религиозная страсть. Но начиналось все с других страстей. И карточная игра, и женщины, и кутежи с дядей его же будущей жены Иславиным. Толстой был превосходный охотник, ходил на медведя. И однажды, в тридцать лет чуть не погиб. Он ранил медведицу, но не успел добить, она встала на дыбы, пошла, и даже дотянулась, на всю жизнь у него остался шрам на лбу. Толстой был, как все вы хорошо знаете, не только охотником, он был и храбрым воином, участвовал в 1854-1855 годах в обороне Севастополя. А до этого был и на Кавказе, участвовал в стычках с Шамилем. Был случай, когда ядро, прилетевшее со стороны горцев, попало в пушку, которую заряжал Толстой, разбило колесо. Но Толстой продолжал бой. За этот случай его хотели представить к награде. Но Толстой отказался и ходатайствовал за своего товарища, рядового солдата, кому эта награда была бы нужнее. В Крымскую войну Толстой уже командовал батареей, он участвовал в сражении на речке Черной, а также и на знаменитом Малаховом кургане. Толстой был настоящий воин и герой. Вот откуда, из какого предельного опыта рождался великий писатель. Но прежде всего это был великий человек. А великий человек не бывает и без великих кризисов. С конца 70-х годов Толстой, то есть, это значит, ему было уже под пятьдесят, вдруг осознал себя в жизненном тупике. И написал в дневнике примерно следующее. Ну буду я знаменит больше, чем Пушкин, Гоголь, ну и что? Ну, будет у меня больше денег, больше крестьян, ну и что? И не нашел ответа, и не знал, что делать. Толстой и раньше, кстати, страдал от депрессии (и это могучий Толстой!), а теперь задумался о самоубийстве. И стал даже прятать от себя шнурки, чтобы не повеситься на перекладине между двумя шкафами. Боялся ходить на охоту, чтобы не застрелиться. И только обращение к Христу, обращение к духовной реальности помогло ему себя спасти. «Новую религию бы создать», - ведь он это написал еще в дневнике, когда ему было всего двадцать лет. И он всю жизнь к этому шел. И вот, когда ему было под пятьдесят уже, он стал самым подробным образом изучать богословские книги. И даже написал свое Четвероевангелие («Соединение и перевод четырех Евангелий»). Толстой по-своему перевел Евангелие, очистив его от «константиновского сора» (канонического церковного перевода), по-своему его и трактовал. И в каком-то смысле изобрел свою религию: Иисус минус православие (перефразирую Набокова). Толстой, кстати, изучал не только христианские тексты, он изучал и индуистские священные тексты, и буддийские. Знание восточных религий откликается не только в его богословских трактатах, но и в художественных текстах, в частности в рассказе «Смерть Ивана Ильича», о котором мы будем говорить чуть позже. Забегая все же вперед, напомню вам об абсурдном диалоге с болью, просвечивающей из-за ширм, который ведет с ней Иван Ильич – таков отзвук Адвайта Веданты. 

И все же Толстой для нас в этом курсе прежде всего художник, а не проповедник. Конечно же, он учитель жизни и великий духовный наставник, и это его учение об опрощении, о непротивлении злу насилием, конечно, ко всему этому очень серьезно надо отнестись, и надо продумать все это. Но все же, повторяю, сегодня, в этой аудитории он для нас художник. Он написал, кстати, целый трактат, который называется «Что такое искусство?» Пятнадцать лет Толстой изучал разные работы об искусстве. Двадцать или тридцать теорий изучил – и Гегеля, и Канта, и Шопенгауэра, и Баумгартена, и прочая! И пришел к выводу, что искусство – это не форма, на чем делали акцент раньше, а искусство – это жизненная сила и аффект. И вот, что он там, в этом трактате пишет, что для нас важно: «Вызвать в себе раз испытанное чувство и, вызвав его в себе, посредством движений, линий, красок, звуков, образов, выраженных словами, передать это чувство так, чтобы другие испытали то же чувство, — в этом состоит деятельность искусства. Искусство есть деятельность человеческая, состоящая в том, что один человек сознательно известными внешними знаками передает другим испытываемые им чувства, а другие люди заражаются этими чувствами и переживают их». Интересно, что, рассматривая классическую триаду «истина, добро и красота», Толстой признает, что красота противоположна добру, противоположна и истине. И утверждает, что красота проистекает из иллюзии. И именно по этой-то причине он и отказывается от искусства. Да, красота противостоит истине и добру, как говорит проповедник Толстой. Но если мы остаемся верны искусству, то значит мы выбираем иллюзии. Мы вспоминаем, чему научились от Ницше: греки изобретают себе олимпийских богов, чтобы с помощью их иллюзорного могущества защититься от неизбежных земных страданий, болезней и смерти. Но для Толстого Ницше – декадент, если только не сумасшедший. Он, конечно, тоже в свою очередь читал Толстого. И трактат Льва Николаевича «В чем моя вера?» оказал судьбоносное влияние на знаменитую книгу Ницше «Антихрист», в которой он именно вслед за Толстым отделяет истинное учение Иисуса Христа от церковного христианства апостола Павла. И Ницше нам говорит, следуя за Толстым: «Царство Небесное – это состояние сердца… а не то, что находится «над землею»». Второй русский источник «Антихриста», как мы знаем, – это роман Достоевского «Бесы» и, в частности, знаменитые слова Кириллова о тех пяти или шести секундах вечной гармонии перед эпилептическим припадком.

Читая лекции о русской литературе в Корнельском университете, Набоков давал своим студентам наглядное представление о Толстом. Он спускался с кафедры, гасил в аудитории свет, закрывал шторы. Потом подходил к тумблеру, включал дальнюю люстру и говорил: «На небосводе русской литературы – это Пушкин!». Затем загоралась центральная люстра: «А – это Гоголь!» Набоков включал еще одну, что подальше: «Это Чехов!» А потом он подходил к окну и отцеплял шторы, которые с праздничным рокотом взвивались вверх. И в аудиторию снова врывался солнечный свет. «А вот это – Толстой!»

            И для Достоевского, кстати, Толстой был «бог искусства». Он так и говорил: «Толстой – бог искусства».

            В одном авторитетном рейтинге лучших произведений мировой литературы (подготовленном на Би-би-си), в составлении которого участвовали самые известные писатели из разных стран, романы Толстого занимают ведущие места. «Анна Каренина» – первое, «Война и мир» – третье. А Шекспир с «Гамлетом» – на шестом. То есть, «Анна Каренина» признана лучшим романом в мировой литературе. Хотя известно, что работа у Толстого шла туго. «Моя Анна надоела мне, как горькая редька», – жаловался Толстой. Да и к успеху романа отнесся он равнодушно.

Давайте обратимся к рассказу Толстого «Смерть Ивана Ильича»… Если честно, то даже трудно мне сейчас настоящие слова подобрать. Потому что для меня это какое-то сверх-литературное деяние. Это как непосредственное вмешательство в мою жизнь. И не скрою, иногда даже слезы навертываются на глаза, когда перечитываю. Что-то такое со мной происходит глубокое, наверное, как и с каждым читателем. Ведь дело не только в том, что, как пишут литературоведы, здесь разоблачается социальная личность Ивана Ильича. Это лишь первый план. Да, социальная жизнь чиновника Головина состоит из фальши и вранья. Но здесь, в этом рассказе, происходит что-то большее. Здесь сама смерть смотрит вам в глаза.

Жизнь Ивана Ильича, как пишет Толстой, была «самая простая и обыкновенная и самая ужасная». Успешный, хотя и заурядный, чиновник, но ведь не негодяй, и, в общем-то, не подлец. Но жизнь его была, по Толстому, «не то». И с женой, общения с которой Иван Ильич стал с годами избегать, предпочитая ей вист. И, конечно же, – и жизнь служебная. Императив Ивана Ильича был прост – «выделить служебное и откинуть человеческое», «справляться с законами и подводить под законы», «жизнь должна протекать легко; приятно и прилично». И вот на высшей ступеньке этой своей жизни, когда Иван Ильич получает и новую престижную денежную должность, когда налаживаются и отношения с женой, когда он получает новую квартиру и, благоустраивая ее, забравшись на высокую лестницу, показывая обойщику, как надо драпировать, он вдруг и падает в буквальном смысле с этой высокой ступеньки. Удар в бок приводит к смертоносной болезни. Иван Ильич начинает (а лучше бы сказать, продолжает) умирать, и на сей раз не «приятно и прилично», а в мучениях. Как физических, так, прежде всего, и в нравственных. Никто не говорит ему правду, что он умирает, все врут. И лечащие его доктора, и близкие скрывают от него правду, что положение его безнадежно. Так начинает разворачиваться основная коллизия рассказа. Откуда же это вранье, и не является ли его причиной и та ложь, которой Иван Ильич всегда, собственно, и жил? Разве что только правда далекого детства – шуршание шелковых складок материнского платья, запах любимого с кожаными полосками мяча… Теперь же жизнь его протекает в мучениях. И, прежде всего, в душевных мучениях. Как он в своей судебной деятельности всегда старался выделять служебное, так «выделяют служебное» теперь и доктора. Как он судил тех, кто обращался к нему, так судят теперь и его. Это для него речь идет о жизни и смерти. А для докторов – о какой-то блуждающей почке, о какой-то маленькой штучке в его слепой кишке. И ни врачи, ни жена, ни дочь, ни приехавший шурин не говорят ему правды, что он умирает.

На первый взгляд этот рассказ – разоблачение личины Ивана Ильича, и прежде всего социальной. Ты судил людей, хорошо, пусть преступников, правонарушителей. А теперь вот судят и тебя.  Но мысль Толстого гораздо глубже. Это мысль о непонятности, об абсурдности смерти. И здесь оживает, встает именно фигура смерти. Что гораздо глубже, чем просто протест против фальши социальной жизни, против отчужденности семейной и бытовой. Иван Ильич, ведь не мерзавец, он не преступал закона, он, что называется, приличный человек, в статусе, с положением. Но сюжет этот можно было бы развить, взяв за главное действующее лицо, и не просто социальную фигуру высокого ранга, как прокурор Иван Ильич. Ведь смерть – это непостижимое событие. Смерть может издеваться и над преступником, и над священником. Тот же диалог Ивана Ильича с болью («Зачем ты мучаешь меня?» – «А так, незачем») мог бы быть и диалогом с болью и мученика, и святого. И в таких диалогах Толстой выходит уже на границу какого-то онтологического абсурда.

Но не высокий нравственный посыл, а, прежде всего, гений Толстого заставляет нас поверить ему. Именно то, какую орбиту находит Толстой в своем кружении вокруг этой вечной истины, и как он выстраивает свои отношения с истиной, и творит силу его произведения.

Но что же самое таинственное в этом рассказе? Конечно же, прежде всего, язык. Мы читаем о смерти, об умирании. Но мы, читатели, продолжаем жить. И получается, что смерть живет на страницах этого произведения. Смерть должна жить. И именно то, с какой интенсивностью о ней написано – яркость и неправильность языка, образов (и даже лексики), приближает нас к ее абсолютной новизне, чтобы эта сила могла воздействовать на нас на уровне аффекта. И мы, читающие о смерти Ивана Ильича, отождествляя себя с умирающим, настолько ярко проживаем этот фантазм, сжигаем в себе свою жизненную ложь, что кажется, что эффект от подобного чтения превышает возможности литературы. Это уже не просто чтение, это катарсис, очищение. Я приведу примеры языка Толстого из третьей части рассказа. Эта последняя часть, особенно на фоне второй – суховатого пересказа биографии героя – написана столь ярко, что теряется грань между ощущением, что ты просто сидишь с книгой, и той реальностью, о которой читаешь. Само «печатное вещество» словно бы взвинчивается, обжигает той правдой жизни и той ложью жизни, в которой не смеешь сам себе признаться. Но здесь все оживает, все предстает перед тобой в обнажившихся глубинах потока сознания. Здесь и само откровение и его «откровенная форма». Вот пара примеров. «И, лежа почти все время лицом к стене, он одиноко страдал все те же неразрешающиеся страдания и одиноко думал все ту же неразрешающуюся думу. Что это? Неужели правда, что смерть?» Или еще: «Вошла дочь раздетая, с обнаженным молодым телом, тем телом, которое так заставляло страдать его. А она его выставляла. Сильная, здоровая, очевидно, влюбленная и негодующая на болезнь, страдания и смерть, мешающие ее счастью».

Смерть Ивана Ильича как социального субъекта порождает в повествовании и целый спектр новых мотивов и интонаций грядущей модернистской эпохи. Уже здесь можно найти предпосылки и для письма Джойса, Пруста, Кафки[1].

Линия умирания Ивана Ильича уравновешивается в композиционном решении рассказа восходящей линией жизни его дочери, у нее есть молодой человек, линия поднимается к предложению, которое он ей сделает. Линия жизни поддержана и такими светлыми персонажами, как сын Ивана Ильича Вася, и, конечно, слуга Герасим. Один Герасим – простой природный человек – говорит Ивану Ильичу правду и утешает: «барин, все умирать будем».

Интересно, как Толстой выстраивает в рассказе хронотоп. Сначала Иван Ильич является нам как мертвое тело, и мы наблюдаем за реакцией его жены и друзей на это печальное событие. Затем Иван Ильич «оживает» (Толстой рассказывает нам историю его жизни). И потом автор снова возвращается к самому чудовищному во всем этом цикле, к процессу умирания. Самое ужасное в этом умирании – что и сам Иван Ильич, мучаясь и желая умереть, умереть-то никак и не может. Он мучается, что никак не может пролезть в черную дыру смерти, чтобы двинуться дальше, «вперед». Что-то мешает ему, не пускает. И только в последние моменты он открывает, что еще может что-то сделать. «Можно, можно сделать «то»». Что ж «то»?» И тут ему открывается, что же мешает. Это признание самому себе, что жизнь его была ложь. Жизнь была, как говорит Толстой, «не то». И только признание это позволяет двинуться дальше. В этом «дальше», в этом «вперед», оказывается, и нет этого страшного перехода, которого Иван Ильич так боялся. Выясняется вдруг, что смерти нет. «Вместо смерти был свет».

Сейчас мы перейдем к упражнению. И чтобы настроиться, я зачитаю вам самый финал рассказа. Чтобы мы обратились к этому опыту умирания. Как Толстой его подает. Чтобы дальше мы могли отрефлексировать и в себе какие-то моменты.

«Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавила ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление.

— Да, все было не то, — сказал он себе, — но это ничего. Можно, можно сделать «то». Что ж «то»? — спросил он себя и вдруг затих.

Это было в конце третьего дня, за час до его смерти. В это самое время гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его постели. Умирающий все кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика. Гимназистик схватил ее, прижал к губам и заплакал.

В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он спросил себя: что же «то», и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его.

Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него. Ему жалко стало ее.

«Да, я мучаю их, — подумал он. — Им жалко, но им лучше будет, когда я умру». Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. «Впрочем, зачем же говорить, надо сделать», — подумал он. Он указал жене взглядом на сына и сказал:

— Уведи... жалко... и тебя... — Он хотел сказать еще «прости», но сказал «пропусти», и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукою, зная, что поймет тот, кому надо.

И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон. Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. «Как хорошо и как просто, — подумал он. — А боль? — спросил он себя. — Ее куда? Ну-ка, где ты, боль?»

Он стал прислушиваться.

«Да, вот она. Ну что ж, пускай боль».

«А смерть? Где она?»

Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.

Вместо смерти был свет.

— Так вот что! — вдруг вслух проговорил он. — Какая радость!

Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа. В груди его клокотало что-то; изможденное тело его вздрагивало. Потом реже и реже стало клокотанье и хрипенье.

— Кончено! — сказал кто-то над ним.

Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. «Кончена смерть, — сказал он себе. — Ее нет больше».

Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер».

Так кончается рассказ. И сейчас на этом настроении мы выполним древнегреческое упражнение melete thanatou (размышление о смерти). Это упражнение практиковали стоики. И, настроившись через Толстого, теперь мы можем обратиться к этой практике.

Смерть всегда приходит неожиданно, когда ее и не ждешь. Представим, что вот сейчас, именно сейчас она, именно в силу своей абсурдности и своей необъяснимости… приходит и к нам. Представьте: ваша смерть наступает сейчас. И парадокс, какой-то дикий, нелепый парадокс, что через пятнадцать минут вас не станет. Кажется, что это невозможно, но это – именно так. Окиньте же взором всю свою прожитую жизнь. Взгляните на нее как бы сверху вниз… Остановите поток впечатлений... Заморозьте свое настоящее… Будущего больше нет… Вам осталось всего пятнадцать минут. Так напишите же ваш последний текст.

 

 

 

[1] См. мою статью «Последняя территория», НГ Ex Libris, 15.01.09 (прим. авт.)


Андрей Бычков

Публикаций в Читальном зале – 2

Комментарии